Паралич северного полушария: Россия, Америка и Европа в геополитическом тупике.

11 января, 2018 | от analytics | в категориях: Политика и экономика, События в мире
Паралич северного полушария: Россия, Америка и Европа в геополитическом тупике.
Политика и экономика
1

Василий Жарков

Василий Павлович Жарков (р. 1974) – историк, политолог, руководитель британской магистерской программы «Международная политика» Московской высшей школы социальных и экономических наук.

Настоящая статья посвящена анализу описаний, оценок и прогнозов международных отношений в условном треугольнике Россия–США–Европа. Вместе с тем, учитывая существование политического, военного, экономического и культурного евроатлантического альянса, эти отношения чаще представляются как двусторонние: Россия–Запад. Едва ли не ключевой метафорой в их описании становится «новая холодная война», впрочем, применяемая сегодня в международном контексте к чему угодно, вплоть до интернациональных дискуссий об однополых браках.

Существует ли более детальная модель описания текущих отношений Москвы с ее, выражаясь языком президента Владимира Путина, «западными партнерами»? При всем скепсисе относительно концепта «геополитика» нельзя не признать его доминирующего значения в объяснении международной политики, особенно в оптике США и России – двух сторон, которые все больше видят себя и друг друга как извечно противоборствующие. Геополитика в этом плане представляется не просто аналитической рамкой, но неким особым оружием, позволяющим каждой из сторон держать в поле зрения «потенциального противника» и находить нужные ответы. Насколько адекватные? В данном тексте не ставится задача окончательно разобраться с этим вопросом, но делается лишь самый общий обзор той «большой картины», которая сформировалась на протяжении четверти века после распада СССР и безуспешных попыток выстраивания новой конфигурации на месте, казалось бы, давно преодоленного конфликта Восток–Запад.

Заложники геополитики

Сами поборники геополитических конструкций в современной литературе обычно делают оговорку, согласно которой «география не есть синоним фатализма», и потому она может быть рассмотрена лишь в качестве известного ограничителя и/или «подстрекателя» действий государства наряду с такими факторами, как международное распределение экономической и военной мощи. Это вполне благое пожелание, однако, моментально забывается, как только взгляд стратега, помнящего о героическом прошлом, обращается к географической карте.

Самый быстрый ответ на вопрос, почему именно Америка и Россия так сильно привержены геополитической оптике, легко обнаруживается в их географии и истории. Две «империи поперек континентов», в XVIII и XIX столетиях достигшие самых крайних точек Запада и Востока по обе стороны Тихого океана, были уверены в «исторической справедливости» своей власти над обширными территориями. Впрочем, несмотря на это, не только стратегии освоения бескрайних земель, но и само восприятие своей географии в исторической ретроспективе у обеих сторон отличается – причем порой диаметрально. Если Америка, будучи укрытой за Атлантическим океаном от наиболее сильных и опасных европейских держав, могла чувствовать себя «новым Сионом» на не изведанной ранее и оторванной от старого мира земле, то Россия с ее бескрайними, «почти на полглобуса» и по большей части равнинными, владениями на севере Евразии на протяжении столетий оставалась «огромной и неустойчивой сухопутной державой», вечно становясь, в силу отсутствия естественных преград, жертвой многочисленных военных вторжений.

География, и главным образом ее сухопутный характер, по мнению Доминика Ливена, есть одна из тех причин, по которым Россия «стоит особняком в истории империй». И здесь уже наблюдается «полный контраст» не только с американской, но и западноевропейской географией. Особое географическое положение продолжает сказываться и в постимперскую эпоху, поскольку из-за отсутствия морской границы Россия и ее бывшие владения вынуждены существовать бок о бок в одном континентальном пространстве. Уходя из своих бывших колоний, Москва не могла предоставить их самим себе, не придавая значения их неизбежным внутренним конфликтам и гражданским войнам, как это сделали англичане, уйдя из Индии, или французы, покинув Индокитай и Западную Африку. Напротив, отношения между Россией и ее бывшими имперскими окраинами оказываются куда более важным и опасным делом, чем отношения между метрополией и колониями в европейских морских империях.

Геополитический аргумент о неуязвимости бывших европейских империй от постколониальных соседей в силу географической удаленности и защищенности морями, однако, довольно легко проблематизируется в условиях современного глобального мира. Как писал Эрик Хобсбаум, «несомненная обитель стабильности», ведущие и сильные государства мира – в первую очередь срединная Европа и скандинавские страны, – ошибаются, если готовы помыслить себя защищенными в отношении кровавых столкновений в неблагополучном «третьем мире» и бывших социалистических странах. И если два десятилетия назад это представлялось «особенно ясным» на фоне распространения международного негосударственного терроризма, то сегодняшний кризис беженцев в Европе свидетельствует, что даже достаточно богатые страны оказываются не готовыми платить «без ограничений» за собственное положение, отличное от остального мира.

Тем временем классики геополитического подхода продолжали настаивать, что именно «большая протяженность России в Евразии давно способствовала тому, чтобы элита мыслила геополитически». Действительно, почти сразу после распада СССР геополитика стала главной, если не единственной, оптикой российского внешнеполитического курса. Вопреки возможным стереотипам, запрос на нее изначально сформировался в кругах, настроенных вполне либерально и демократически. Менее, чем через месяц после заключения беловежских соглашений, министр иностранных дел формально все еще РСФСР Андрей Козырев в интервью «Российской газете» говорил следующее: «Отказавшись от мессианства, мы взяли курс на прагматизм. […] Мы быстро пришли к пониманию, что геополитика… заменяет идеологию».

Только ли география способствовала подобному выбору или геополитика попросту заполнила вакуум, образовавшийся на месте рухнувшей доктрины марксизма-ленинизма? Как признают даже авторы, которые сами не чужды геополитики, «то, что происходило в головах русских, в большинстве случаев оказывалось все-таки важнее, чем место, которое они занимали на карте». Между тем, испытывав в начале 1990-х годов идеологическую и ценностную нехватку, сказавшуюся на ее внешнеполитической стратегии, Россия в какой-то степени предстает пионером в этом процессе, затрагивающем, пусть пока и в меньшей степени, ее западных визави. Не случайно неудачи американской политики на Ближнем Востоке, случившиеся в середине 2000-х, ныне описываются как «месть географии», ставшая реакцией на американские успехи времен окончания «холодной войны» и первых «гуманитарных интервенций», поддерживаемых абсолютным господством американской авиации.

На этом фоне уместен еще один вопрос: в какой мере уникальное положение на Американском континенте, практически полностью исключающее вероятность сухопутных вторжений, помогло Соединенным Штатам чувствовать себя в безопасности от внешнего мира? Как пишет Дэвид Армстронг, с самого основания США вера в универсальное значение американской революции и ее особую миссию задавала известные характеристики внешнеполитического курса будущей сверхдержавы, которые выражались в осознании самодостаточности Америки, порой идеалистическом оптимизме относительно ее возможностей, равно как и в высокомерно-агрессивном восприятии соперников по международной арене и недоверии к тем способам осуществления международной политики, которые сложились в рамках Вестфальской системы абсолютистских монархий в Европе. Тот факт, что новый «град на холме» скрывался за океаном, вовсе не избавил Америку от чувства внешней угрозы, а временами даже паранойи относительно потенциальных опасностей, способных угрожать уникальной и глобальной по своему значению американской свободе и демократии.

Параллельно, глядя на текущую российскую стратегию в отношениях с Западом, последние исследования констатируют, что она не является чем-то новым. Напротив, она отражает и воспроизводит общую ориентацию и тип мышления, присущие внешнеполитическому курсу Москвы[15]. Несмотря на слова об «адаптации к глубоким изменениям в геополитическом ландшафте», в российской стратегии не наблюдается структурных перемен относительно того, как Россия мыслит о мире и представляет свое место в нем. В кремлевском взгляде события и кризисы приходят и уходят, требуя тактической ловкости, а иногда компромиссов, но принципы и стратегическое мышление остаются постоянно воспроизводимыми.

Линия разлома

«Европа и Америка не представляют никакой угрозы для России», – эти слова вскоре после падения Берлинской стены могли принадлежать не только известному американскому геополитическому мыслителю, но и многим другим аналитикам. Однако они так и остались заклинанием, мало повлиявшим на реальный ход событий. Самое общее объяснение сохраняющихся недоверия и вражды может быть дано на основе классики реализма. Продолжая рассуждения Фукидида, Томас Гоббс выводил из эгоистической природы человека три причины непрекращающейся войны: это соперничество, недоверие и любовь к славе. Именно в силу этого, оставаясь в естественном состоянии – или в условиях международной анархии, как принято определять эти условия в современной литературе, – правители государств, не имея общего закона и единой верховной власти над собой, «находятся в непрерывной зависти и в позе гладиаторов, направляющих оружие один против другого и зорко следящих друг за другом». Еще сильнее это реалистическое объяснение сформулировано у Иммануила Канта, которого принято считать одним из родоначальников противоположной, либерально-идеалистической, теории международных отношений. «Народы в качестве государств», как свидетельствует Кант, в своем естественном состоянии (то есть при независимости от внешних законов) «уже своим совместным существованием нарушают право друг друга».

Соперничество, «предопределенное самой природой», находит дополнительные основания в историко-географической оптике. Страх одних, сопровождаясь наступательными действиями «ради обороны», порождал ответный страх окружающих. Так, российская экспансия XVIII–XIX веков в сопредельные земли Восточной Европы, как признает Доминик Ливен, была обусловлена опасениями за безопасность политического и экономического центра империи. С противоположной стороны это не могло не восприниматься как серьезная угроза. Но при этом, как справедливо напоминает Сэмюэль Хантингтон, в отличие от Османской империи, также вызывавшей ужас в Европе, Россия была принята «в качестве основного и легитимного участника европейской международной системы».

Не стоит забывать и того обстоятельства, что европейское «международное общество» (используя формулировку Хэдли Булла) – в которое Россия вписалась довольно скоро после образования Вестфальской системы – начиная с XVII века вырастало из борьбы между силами, стремившимися к установлению гегемонистского порядка. Именно это в конечном счете и привело к складыванию системы суверенных государств, имевшей «антигегемонистский дизайн». Наступление России на западном и северо-западном направлениях, присоединение Украины, Балтии и Польши, участие со второй трети XVIII века практически во всех значимых войнах на континенте – все это не могло не вызвать подозрения в претензиях на очередное господство и, как следствие, породило мощную коалицию против потенциального гегемона. Но, в отличие от коалиций против Австрии, Швеции и Франции, союз европейских держав середины XIX века едва не привел к изоляции России от остальной Европы.

Опасения в отношении большого восточного соседа, могучего и «дикого» одновременно, сохранялись и в дальнейшем. Стереотипы европейского восприятия России, по мнению Ливена, созданные «поразительной выносливостью и стойкостью русской пехоты», без сомнения, были и у натовских генералов, когда они «в тревоге и испуге разрабатывали оборону мягкой, комфортабельной материалистической цивилизации от предположительно более суровой и примитивной солдатни из СССР». Даже несмотря на очевидные культурные, социально-экономические и психологические перемены, имевшие место в позднем Советском Союзе (и во многом продолжающиеся в современной России), которые демонстрируют, что «солдатня» на поверку значительно менее опасна, чем казалось обеспокоенным европейцам, тенденция видеть в России нависающую опасность сохраняется и среди значительной части современных европейских умов.

Многие российские эксперты продолжают настаивать на том, что, за исключением всем известных «особых случаев», в условиях сегодняшнего мира «страна отказалась от традиционной модели территориального расширения». При этом еще на пороге текущего десятилетия даже скептики, сомневавшиеся в реставрации Российской империи, допускали, что «с чисто военной точки зрения» Москва могла бы вернуть себе Белоруссию, Крым и восточные области Украины, присоединить Абхазию и Южную Осетию, аннексировать северо-западную часть Казахстана и, при некоторых условиях, захватить Приднестровье и населенный лезгинами север Азербайджана[26]. Вопрос о том, способна ли Россия вернуться к практикам империи, включая территориальную экспансию, так или иначе сохранялся на протяжении всего периода после крушения СССР. При этом аргументы скептиков, касающиеся ограниченности сил и ресурсов Российской Федерации в условиях явной экономической неэффективности империи как таковой, оставляли послевкусие в виде невольных сомнений – хотя бы в силу существования весьма завидного американского примера «республики-империи», в которую могла бы трансформироваться более вестернизированная Россия.

Обоснованность этих сомнений становится яснее, стоит лишь немного скорректировать оптику, выйдя за рамки традиционных жестких определений. При взгляде на конкретные слова и действия российской стороны, возможно, станет очевидным, что «если традиционная империя исчезла, то же самое не может быть сказано о ее постмодернистской преемнице». Эта версия Российской империи, как описывает ее Бобо Ло, сшита специально для эпохи постмодерна, когда об империи принято говорить разве что в уничижительных интонациях. Строящаяся на непрямом контроле больше, чем на непосредственном руководстве, вместо грубых военных инструментов она предпочитает экономические и культурные средства. Задача подобной «постмодернистской империи» в нескольких словах может быть охарактеризована следующим образом: обеспечение устойчивого и длительного влияния и власти при наличии минимума имеющихся для этого возможностей.

Одним из проявлений «имперского духа» современной России в глазах западных наблюдателей выглядит практически абсолютная убежденность Москвы в том, что другие страны, особенно ведущие мировые державы, не имеют права вести себя на территориях бывшего СССР точно так же, как в любой другой части мира. Основная цель России здесь состоит не столько в развитии тесных связей с бывшими союзными республиками, сколько в удержании контроля над неким особым стратегическим пространством, в котором они существуют и которое непосредственно связано с российским имперским прошлым. Постсоветское пространство, таким образом, рассматривается Кремлем как своеобразный «передний край» обороны собственно внутрироссийской социальной и политической стабильности. По мнению Ло, подобный стиль мышления российского руководства стал оформляться с момента «цветных революций» в Грузии и Украине в 2003–2004 годах, окончательно укрепившись после московских протестов 2011–2012 годов и украинской революции 2014-го.

Можно сказать, что зона привилегированных интересов «не более чем химера», и это будет вполне справедливо. Кремль, однако, убежден в обратном. Ситуация усугубляется тем, что после утраты непосредственного контроля над бывшими имперскими территориями России стало крайне трудно конкурировать с Западом за косвенное влияние на них. Постмодернистская, или «неформальная», империя требует бóльших ресурсов и бóльшего превосходства над конкурентами – по крайней мере в сравнении с теми ситуациями, когда «честного соревнования» можно избежать при помощи прямого силового или политического воздействия. Именно подобные реалии, по мнению других исследователей, побуждают сегодняшнюю Россию использовать не столько чисто экономические и культурные средства, сколько свое географическое положение, военную мощь и контроль над нефте- и газопроводами. И это позволяет компенсировать экономическую слабость, отстаивая свои интересы в государствах, возникших на территории бывшей империи.

Отношения с Западом, и в особенности с Европой, однако, сохраняются даже в самых тяжелых ситуациях, хотя и носят селективный характер. Как признают зарубежные исследователи, подобно многим своим предшественникам, стоявшим во главе России на протяжении последних трехсот лет, президент Путин смотрит на Запад одновременно и как на ресурс, и как на угрозу. С одной стороны, Европа и Америка воспринимаются как средство для экономического и технологического развития и – в условиях глобальной экономики – дополнительного обогащения российской элиты. С другой стороны, Запад – это угроза, особенно если смотреть сквозь призму внутрироссийской политической модели и представлений о необходимости нового баланса сил и «разделении сфер влияния». Последняя, принадлежащая Хантингтону, идея, похоже, глубоко засела в сознании тех, кто принимает внешнеполитические решения в Москве.

Двойственность в восприятии Россией Запада зеркально отражается в западном восприятии России. Данное обстоятельство может быть объяснено своеобразной «исторической асимметрией» взаимного влияния России и остальной части Европы. На протяжении Нового времени европейцы воспринимали Россию как постоянно присутствующую реакционную силу, потенциально угрожающую не только государственности их стран, но и образу жизни. В свою очередь, правящие круги в России «точно так же – только с поправкой на “опасные” либерализм и радикализм – воспринимали “европейскую угрозу” по отношению к себе. Поэтому «при всем желании сторон их взаимоотношения и рождающийся из этих отношений европейский порядок не могли быть объективно иными, кроме как конфликтными.

Применительно к современной ситуации можно констатировать, что в течение последних 25 лет отношения России и Запада «постоянно колебались, пройдя целый рад кризисов», так что их «нормальное» (бескризисное) состояние, будь оно достигнуто, выглядело бы как «совершенно ненормальное». Источник этой исключительной конфликтности, по всей видимости, коренится в сохраняющейся принципиальной нетождественности России Западу. Согласно этой позиции, до тех пор, «пока Россия будет отлична от Запада», все традиции внешней политики США и Европы, «вся их психология» будут настоятельно толкать «к поддержанию позиции силы и, при необходимости, использованию ее через различные формы и способы давления».

Однако так ли фатально противостояние России и ее западных партнеров? Можно ли его избежать, сохраняя при этом неизбежные различия, по большому счету присущие всем странам мира? Общефилософский ответ на этот вопрос заставляет обратиться к либеральной политической теории или социальному конструктивизму. Если же, оставаясь в рамках реализма, искать точку конкретного расхождения, то стоило бы вспомнить времена «медового месяца» в отношениях США и России при раннем Ельцине. Збигнев Бжезинский датирует «упущенную возможность» второй половиной 1993 года, когда российский президент подтвердил, что стремление Польши присоединиться к НАТО не противоречит «интересам России». Именно тогда, как считал автор «Великой шахматной доски», Вашингтон должен был предложить Москве «сделку, от которой невозможно отказаться», то есть особые отношения между Россией и НАТО. Вместо этого, администрация Клинтона «мучилась еще два года», в течение которых Кремль «сменил пластинку», и, когда в 1996-м американцы решили сделать расширение НАТО центральной задачей своей политики, русские «встали в жесткую позицию», по сути впервые четко заявив, что расширение НАТО на восток противоречит их собственным национальным интересам.

Завещание Бжезинского

Збигнев Бжезинский в свое время писал:

«Для России единственный геостратегический выбор, в результате которого она смогла бы играть реальную роль на международной арене и получить максимальную возможность трансформироваться и модернизировать свое общество, – это Европа. И не просто какая-нибудь Европа, а трансатлантическая Европа с расширяющимися ЕС и НАТО».

Трудно представить что-то более идеалистическое и утопичное в наши дни, когда под вопросом не только будущее отношений России и Запада, но и сама устойчивость евроатлантического альянса. Куда реалистичнее звучит предупреждение, согласно которому с такой Европой России придется иметь дело в том случае, если она действительно захочет избежать опасной геополитической изоляции. Бжезинского принято считать то ли злым демоном, то ли alter ego творцов российской внешней политики. Мало кто, однако, прислушался к его рекомендации, адресованной самой Америке: к предложению «создать геополитическую среду, которая благоприятствовала бы ассимиляции России в расширяющиеся рамки европейского сотрудничества». В устах Москвы это звучит теперь укором, а глазах Вашингтона и Брюсселя выглядит напрасной попыткой.

«Новый спектр отношений» применительно к России, которого так ждали с обеих сторон двадцать лет назад, обернулся очередным витком порочного круга разочарований, взаимных претензий и обид. Между тем стоит признать, что надежды были разрушены не вчера, а задолго до текущего кризиса. Собственно, об их крушении написал еще Хантингтон, в начале 1990-х предположивший, что в дальнейшем отношения России и Запада «будут варьироваться от холодности до применения насилия», но в большинстве случаев продолжат «балансировать ближе к середине диапазона между двумя крайностями», тяготея к «холодному миру» – определению будущего, данному еще президентом Ельциным. В свою очередь авторы недавних работ прогнозируют еще более проблематичные отношения, ожидающие обе стороны в течение ближайших нескольких лет.

Отчуждение России от европейской и, шире, западной цивилизации парадоксальным образом объясняется последствиями распада СССР. Во-первых, это может быть связано с чисто географическими причинами. Как пишет Элен Каррер д’Анкосс, царская, а затем советская империи были обращены к Западу, к Европе. Потеря Балтийских государств, Польши и Украины, отдалила Россию от Европы, в то время как азиатская ее составляющая оставалась неизменной[45]. Это последствие еще предстоит осознать и отрефлексировать интеллектуалам-западникам внутри самой России, учитывая тот практически очевидный для европейских историков факт, что важный вклад полиэтнической и многосоставной Речи Посполитой после ее разделов и окончательного захвата Российской империей состоял в полонизации и вестернизации русской жизни, особенно в том, что касалось дворянской и городской повседневной культуры.

Во-вторых, социокультурные различия оказались усугублены деградацией и архаизацией интеллектуального пространства постсоветской России. Столь любимый российскими консерваторами Хантингтон отмечает:

«Когда русские перестали вести себя как марксисты и стали вести себя как русские, разрыв между ними и Западом увеличился. Западный демократ мог вести интеллектуальные споры с советским марксистом. А вот сделать это с русским православным националистом для него будет невозможно».

Путинская эпоха явила остальному миру квинтэссенцию основных догматов российской внешней политики. И в большей степени она сформирована под влиянием дипломатии Realpolitik XIX столетия в духе канцлера Горчакова, нежели на основе реалий XXI века. Несмотря на то, что все «эти архаизмы в плане теории смехотворны», они продолжают играть весьма важную роль в выработке и определении внешнеполитического курса сегодняшней России, а это есть подлинная трагедия для остатков европеизированного интеллектуального класса внутри страны.

Отставание сегодняшней России уже давно ощущается не только в отношении Запада. В 1992 году в свою бытность первым послом новой суверенной России в США Владимир Лукин в интервью журналу «Foreign Policy» признавал:

«В прошлом Россия видела себя во главе Азии, хотя и позади Европы. Однако затем Азия стала развиваться более быстрыми темпами, […] и мы обнаружили самих себя не столько между “современной Европой” и “отсталой Азией”, сколько занимающими несколько странное промежуточное пространство между двумя “Европами”».

На этом фоне можно лишь согласиться с констатацией того, что многополярный мир, к созданию которого Москва призывала в конце 1990-х, стал, наконец, реальностью, но саму Россию трудно назвать «одним из самых влиятельных его полюсов».

Критики столь пессимистического взгляда в отношении России могут сослаться на симметрично продолжающийся «закат Европы», в международных делах проявляющийся в утрате абсолютной гегемонии США и их союзников. Это выглядит правдоподобно, хотя те апологеты нисходящей линии развития западной цивилизации, к которым обычно апеллируют наши «почвенники», все-таки оговариваются: процесс «упадка» может быть долгим, а на отдельных этапах возможно даже возвращение к росту. Тем не менее нельзя не признать, что по крайней мере в демографическом отношении Европа и Россия являются «зрелыми странами с низким уровнем рождаемости и стареющим населением». Скорее всего у подобных обществ действительно не может найтись «юношеской энергии для экспансионистской политики», как и для большой вражды. Возможно, как раз поэтому текущий лейтмотив в отношениях России и Запада может быть определен не обязательно в терминах кризиса и конфликта, но скорее в понятиях усталости и отчуждения. Вот и новая стратегия НАТО в отношении Российской Федерации с некоторых пор называется «политикой адаптации» – не более того.

Где же кроются причины сложившейся тупиковой ситуации? «Положение государства на карте – первое, что является определяющим больше, чем его политическая система», – без обиняков заявляет Каплан, чьи труды переведены и растиражированы поклонниками геополитики в России. «Конвенциональный взгляд говорит нам, что российские подходы и действия в отношении Запада есть выражение российской внутренней политики», – возражает на это Ло. На протяжении истории Российской империи при определенном внешнем историко-географическом сходстве с американской территориальной экспансией в Западном полушарии принципиальным и коренным отличием российской политической структуры оставался порядок, осторожно характеризуемый как «нечто иное, чем свобода», плюс «двойственное отношение русских к капитализму и частной собственности», сохраняющееся и в наши дни вопреки всем предпринятым реформаторским усилиям.

Анализируя возможные варианты будущего внутреннего развития России, Ливен писал, что, возможно, самым худшим для нее представляется «нигерийский сценарий», когда огромный потенциал страны будет растрачен из-за слабости государства, вопиющей коррупции элиты и отсутствия у населения чувства гражданской ответственности. Такая Россия «соединит в себе худшие черты советской бюрократической морали с самыми отвратительными качествами мирового капитализма», а ее общественное мнение будет настроено против Запада. Имея в своем арсенале ядерное оружие, она станет угрозой всему миру, предупреждал Ливен Д. Отчасти это рифмуется с поистине пророческими словами Николая Косолапова, опубликованными в 1995 году на фоне тогдашней эйфории в отношении проводившихся в стране радикальных реформ:

«И здесь перед Россией встает грозная опасность. Нет ортодоксов ревностнее, чем новообращенные. Ухватившись сейчас за либеральную модель – притом в ее самом механистическом варианте – и сделав это в период, когда данная модель приходит к исчерпанию своих исторических резервов и возможностей, когда формула общества XXI века явно должна будет найти какое-то совмещение европейского и неевропейского цивилизационного опыта, Россия рискует превратиться в начале будущего столетия в центр социальной и политической реакции в мире, что могло бы снова противопоставить ее Западу и другим регионам и культурам».

Остается лишь констатировать практически полную реализацию данного прогноза двадцать лет спустя.

Для выхода из «порочной спирали» необходимо не только усвоить едва ли не самую важную европейскую ценность, состоящую в отношении к государству «не как к святыне, а как к более или менее работоспособной организации чиновников и выборных лиц, нанятых на службу обществу и каждому гражданину». Чтобы остановить или по крайней мере сдержать продолжающийся и выглядящий вечным негативный сценарий во внешней политике, может потребоваться сильный шок или серия шоков, связанных, например, с чрезвычайными обстоятельствами на российско-китайской границе, или с еще более масштабной вспышкой насилия на Ближнем Востоке, охватывающей весь регион. Впрочем, любые международные катаклизмы совершенно точно не подействуют без главного.

Задачей первостепенной важности для России и ее отношений с «трансатлантической Европой» в союзе с США Бжезинский называл модернизацию собственного общества вместо тщетных попыток вернуть былой статус мировой державы. Путь к этому, вне всякого сомнения, лежит через настойчивое внутреннее развитие и переосмысление российским интеллектуальным классом места своей страны на карте мира исходя из ценностей и идей современности, а не героики прошлого. «Национальная редефиниция России является не актом капитуляции, а актом освобождения», – эти слова З. Бжезинского, отца-основателя всей новейшей российской геополитики, пожалуй, могут служить лучшим его завещанием всем нам.

«Неприкосновенный запас», 2017, №3, стр. 78 – 92.

One Comment

  1. Петр says:

    Единственная польза для России от
    теорий русофоба Бжезинского — это
    введение Запада в заблуждение, что
    Россия может быть Великой только
    при владении Украиной.
    Без Украины с ее искусственно
    созданной национальностью Россия
    будет еще более Великой.
    Вот за это можно и заблуждающегося
    русофоба поблагодарить.

Добавить комментарий для Петр Отменить ответ

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *